Show & Tell

#extradirty

Kaledo Art
tumblr dot com
Stranger Things
Mike Driver
taylor price
Three Goblin Art
h
RMH
art blog(derogatory)
YOU ARE THE REASON
"I'm Dorothy Gale from Kansas"
we're not kids anymore.
Sade Olutola
Keni

Product Placement

shark vs the universe
hello vonnie
almost home
seen from United States
seen from United States
seen from United States
seen from Germany

seen from Malaysia
seen from Singapore
seen from United States
seen from United States
seen from United States
seen from Türkiye

seen from United States

seen from United States

seen from Malaysia

seen from United States

seen from United States

seen from Singapore
seen from United States
seen from United States
seen from United States
seen from Singapore
@cosmic-echo
Раньше необходимых для письма условий было несколько: было необходимо быть свежей после душа или ванны, чувствовать, как волосы патлато свисают вдоль лица, добавляя всему виду небрежности, поэтичной запущенности, чтобы, поймав в зеркале свое отражение, можно было на пару секунд захлебнуться собственной подлинностью, такой искусственной, что плакали от зависти шведские кашпо, наблюдая подобное самодовольство. Должно было быть лето, карнавальный воздух, рассеянные уличные звуки, ваза с черешней и чувство, такое сильное, такое захватывающее, такое уникальное в неповторимом мире чувств, где все повторяется со времен динозавров, что не оставляло бы иного выбора, кроме как написать о нем и освободиться. Написать и освободиться. Прошло очень много лет с той жизни на клавиатуре, условий почти не осталось; настоящее, исполосованное делами и обязательствами, дает не слишком много времени на сублимацию. И все-таки сделать мятный чай, выкурить три сигареты, раствориться в собственном позерстве, несмело подойти к компьютеру и потратить час-другой на бессмысленные клики, все еще необходимо, чтобы напечатать первое слово. Чтобы посмотреть в лицо чувству – такому сильному, такому захватывающему, такому уникальному в неповторимом мире чувств, где каждый раз, как первый, и динозавры плачут от тоски, наблюдая за тем, как века повторяют друг друга и пишут затем, чтобы освободиться.
Нет ничего проще, чем впасть в зависимость - ты впускаешь ее в свою жизнь, и она становится твоим королевством. Вопрос лишь в том, от чего именно ты начинаешь зависеть: от людей, от того, как и кем ты чувствуешь себя рядом с ними, или же, что в моем случае оказывается ближе всего к истине, от образа, который рисуешь у себя в голове, день ото дня все ярче, образа, что живее своего носителя, человека, что в самостоятельном обособленном существовании является лишь имитацией самого себя. Каждый новый день он принимает решение вновь стать собой: выпрямить волосы, зарядить ноутбук, высечь из гардероба убранство грядущего дня, который, вероятно, не стоит праздника, но все-таки заслуживает внимания во имя будущего, что камнем смотрит на него, держа в руках крест и скальпель. Я думаю, он, как и я, - как и многие до или после нас, - представлял жизнь иначе. В сердце этих фантазий не было старости, что приходит к родителям; самолетов, что уносят друзей; общества, что уязвляет, когда тебе шестнадцать и утомляет, когда двадцать три. Он надевает одну из семи масок и заказывает кофе. С вежливостью, присущей преступникам, он лавирует между контактами, что не трогают ни его ум, ни его сердце.
Он спускается с мысленного чердака, где играют Боуи и Бейонсе, и приглашает тебя покурить. Какую роль во всем этом играешь ты? Ты в поиске мужества признать себя инертным и незначительным элементом, одним из множества элементов, составляющих его жизнь. Розы очень недолго цветут. Ему бы в объективы камер, в кожаные брюки, под дождь из блесток и пытливых взглядов голодных котяр. Ему бы в актеры, в богему атласных диванов, в сатирические монологи на трибунах пестрых митингов, в цветные кареты прославляющих гордость парадов. Ему бы в античные сказки, в английский арт-хаус, на спираль грампластинки, в вибрации тонких игл. В вибрации тонких материй, в их манящий эфир, где можно остаться свободным, целым, безучастным к сумбурной земной суете влюбленных в розы безумцев. Ты смотришь на него и думаешь, что уже встречал такое раньше - дух бесстыдной вседозволенности в теле бодхисатвы. Забавной, пока не разбивает чью-нибудь жизнь.
- Вокруг тебя ореол порочности, детка, - сказала бы я ему, но он и так это знает.
Он нуждается в слушателях и в его присутствии поразительно комфортно. Ленивая жестикуляция в нем соседствует со сбивчивой речью холерика, привыкшего говорить быстро и много, выкладывая сразу все, пока внимание собеседника не отвлечено пестрыми уведомлениями. Он рассказывает обо всем, что его волнует: о людях, с которыми учится, и с которыми пьет; о безграмотных подростках и тонкостях фотошопа, о театре и потерянной мечте, отобранной у него послами мнимых стандартов; о том, как нужно себя вести и как не нужно; о фильмах Триера и бесчисленных подругах; о женской эмансипации, психологии и честности; в нем неистребима небрежная манерность, но вызывающего в ней не больше, чем в кошке, прогибающей спину под лучами весеннего солнца. Как и кошка, он не даст себя игнорировать. Дива. Законченная стерва. Он сотрет тебя из памяти, решив, что с тобой скучно.
У него своя пластика, своя манера растягивать слова, держать сигарету, ковыряться в еде, выражая тем самым какое-то фундаментальное к ней равнодушие. Он словно делает одолжение, отрывая сэндвич от тарелки. Он мог бы быть ребенком, в которого силой вталкивают шоколадку, или пикетчиком, голодующим за идеал. С привычным, естественным автоматизмом он теребит прядь волос, его веселость и мысли, как кардиограмма, он останавливает на тебе мягкий, беспокойный взгляд, чтобы понять и простить твои слабости. Он поймет и простит, а потом забудет о тебе и сядет в автобус.
Он не стремится уподобить жизнь эпическому циклону, привычная безмятежность любимой кофейни ему милее. Он ценит оригинальность, степенность, искренность. На шумных вечеринках, где хаос сливается с лирикой, в клубах с неоновыми вывесками, как в старом кино, в кирпичных, обшарпанных подвалах и на залитых светом чердаках, в уютных барах, где играет правильная музыка и разливают хороший алкоголь, на пустых предрассветных улицах спящего города, в огромных торговых залах, сверкающих люстрами, зеркалами и ожерельями, рядом с людьми, что резонируют в одной с ним тональности или на троне стерильно-торжественной кафедры, он будет по-настоящему счастлив. У него свои герои, своя туманящая разум страсть, ты учишься, слушая его, ты попадаешь в один с ним резонанс и отдаешься простому и понятному очарованию сменяющих друг друга интерлюдий.
Я делала много странных вещей, но писала – еще больше. Большинство не понимало, о чем я говорю и зачем. Я не знаю зачем, но молчание никогда не помогало. Слова – тоже, но кому не плевать? Желанная беспристрастность не терпит сантиментов. Так легко впасть в зависимость от приторных рафов. Я вижу его растрепанные волосы, его худой, сгорбленный над ноутбуком силуэт, как плавают над кнопками бледные пальцы, и меня накрывает неясной волной узнавания, волной восхищения этой трогательной преданностью круглому столу и рифленым стенам. Он покладистый, скрупулезный студент с ворохом претензий ко всему на свете. В моей больной голове – андрогинное дитя античных подиумов, которое все полюбят, если о нем написать.
- Ты знаешь, реально все, что мы можем вообразить, - сказала бы я ему, но абстракций и так слишком много. Меня здесь нет, я просто наблюдатель. Я просто жертва печатных слов, не способных рядить восторг в холодное одобрение.
Я пишу, чтобы освободиться, но получается так себе.
Ты знаешь, с тех пор, как упоенная подростковая зацикленность собой и своими проблемами, возведенными в ранг исключительной нетривиальности, оставили меня относительно трезвой взрослости, я перестала считать себя какой-то особенно интересной. Прямо скажем, с каких-то пор интересного в себе я стала находить ровно ничего. Я всегда говорю тебе: «Во мне нет ничего интересного, за исключением людей, которые по какой-то неясной причине в моей жизни появляются». И это правда. В моей жизни появляются люди, интересные настолько, что я в них превращаюсь: я теряю себя как форму жизни, растворяясь, становясь отражением, алтарем, коллекцией качеств того, кто захватывает мое воображение, побуждая открыть текстовой документ. Иногда я думаю, что я – всего лишь сумма людей, которые в тот или иной отрезок моей жизни возникали из великого ничего, и, пускай ненадолго, но становились всем. Лишенная природы, запертая в городах и стенах, я нахожу ее воплощение в тех, кто живет не благодаря, а вопреки, кто несет свою – субъективную, но правду. Мои томные герои, меланхолики, олицетворяющие какой-то невозмутимый трагизм, тихий и естественный бунт, какое-то высшее начало, в котором и праздник жизни, и ее же сокрушительная драма. Правда - ты, не я.
Он появился тогда, когда я предпринимала очередную попытку социализации, убеждения себя в том, что быть с людьми, чье наречие ты не в полной мере понимаешь, да и не сильно рвешься понимать, все же лучше, чем боготворить свою тоску и затворничество, сидя дома. Алкоголь для того и придуман, чтобы находить прекрасное в тех, с кем утром во вторник ты не свяжешь и двух слов. Я была заинтригована, но равнодушна; со мной был мой телефон, моя непреклонная вера в сохранность собственного я и, конечно, я была влюблена в каждого, кто проживал – пропивал – вместе со мной тот счастливый отрезок жизни длиной в один короткий вечер, отпечатавшийся в памяти красной гирляндой и убийственной музыкой школьных коридоров. Он был дерзким, хаотичным, непосредственным, беспардонным авангардом, врезавшимся в мой статичный, вялотекущий импрессионизм. Сексуальной революцией в келью целомудренной монашки. Тогда я подумала, что он, наверняка, сам не понимает, как действует на людей.
- А это кто?
- Это доктор.
Дитя своей эпохи – холст хаотичных росписей на теле, осмысленных и нет, крашеные волосы, клетчатая рубашка, россыпь родинок, лаконичное кольцо, тонкие пальцы, девичья хрупкость, наверняка, не слишком облегчающая жизнь в мире иконизированной маскулинности. Золотой павильон для впечатлительных: холодная, самодостаточная, совершенная и бесполезная красота, эфемерная и болезненная, отчаянно болезненная в искусственном синем мерцании монитора.
Он верит в медицину и не верит в Бога, но ненавидит рабов бренного тела, что забывают о нетленной душе. Он нетерпим к глупым, безвкусно одетым девицам; глупым, вычурным самцам, ослепленным жаждой тупого, бессмысленного обладания; глупым манерным трансвеститам, вальяжно расплескивающим по сторонам липкий красный космополитен. Он нетерпим к глупости в целом, и непринятие это так глубоко, что уходит корнями в детство, куда-нибудь в среднюю школу, на задние парты, где прыщавые физиономии недалеких одноклассников одним своим существованием оскорбляют картину его далекого от несовершенной реальности мира. Он хотел бы знать все и обо всем. Любимчик учителей, друг избранного меньшинства, ранимый и независимый, язвительный, дерзкий, колючий, маленький эпатажный нахал, знающий себе цену, и все-таки уязвимый перед лицом враждебно настроенного мира.
Он мог бы быть законченной шлюхой из фильмов Фассбиндера, драгоценной куклой в короне из пластика в коллекции Удо Кира, или кротким мальчиком с ореолом рыжих волос, таких настоящих в этом фильтрованном мире, невинным и трепетным, одиноким в своих дневниковых записях и поиске неуловимой любви. Его могли бы воспевать старые гомосексуалисты с Пулитцеровскими премиями, классики свободной в нравах Европы – канонический Тадзио для неформалов, провинциалов и склонных к одержимости графоманов, воображающих его за чтением Достоевского, рисованием, в белом халате или цветных перьях, кедах или на каблуках, в самых упоенных метафорах воспевающих слезы в его глазах, обращенные к сцене театра, экрану телефона, вовнутрь себя. Его могли бы любить женщины всех возрастов, уставшие от скуки, однообразия, пресности мира, мужчин, одержимых своими телами, амбициями, своими пустыми и бесполезными попытками завоевать мир и заставить его покориться.
Ему доступны все виды любви, но он ее не ищет. Что есть земная любовь, такая проходящая, такая прозаичная, что есть в ней, чего нет в его наушниках. Он мог бы быть тем, о ком мечтают мужчины и женщины, нуждающиеся в нем, как в средстве заглушить боль. Одним из дюжины любовников или сразу дюжиной; хрупкий, гибкий, пластичный, музыкальный – он мог бы быть тем, кем пожелаешь, случись у него настроение. Айдахо для тех, кто в теме. Он мог бы быть музой Мэпплторпа, он мог бы быть Мэпплторпом. Он хотел бы заботиться обо всех на свете. Он хотел бы всего внимания, на которое способны окружающие.
Живопись любого возраста подвержена кракелюрам. Отношение художника к картине, даже самое трепетное, не в состоянии оградить свое творение от будущих трещин. Я могла бы сказать ему: «Ты успешно с этим справляешься», но он бы не понял, это видно лишь со стороны – лицо школьника, безразличное к ретуши, безразличное к возрасту, высокомерно и равнодушно, как могли бы сфинксы, заявляющее: «Мне плевать». Он предлагает своим собеседникам энтузиазм и эрудицию – все то, чем в данный момент располагает его настроение. Внимательный и чуткий, он дарит тебе этот вечер, непринужденность вперемешку с театральностью определяют тактику его поведения, он открывается тебе в безосновательном доверии, потому что в твоей голове играет та же музыка, что и в его. Ты смотришь на него и думаешь: «Однажды ты доведешь кого-нибудь до могилы, и совершенно искренне не вспомнишь и повода, и самой смешной, незначительной причины, может быть, ты даже не будешь об этом знать».
Я вижу его в полутьме пустых кабинетов, вижу коробки с лекарствами от головной боли, бессонницы и депрессии. Черный лак для ногтей и заумные фолианты. В его настоящем нет ни бодлеровского отчаяния, ни байроновских страстей. В путешествиях между лекциями, друзьями и мыслями о будущем, в сизом дыму сигарет, примиренно безрадостном, его кофе с пирожными приобретают вагнеровский масштаб, а жизнь является областью относительного, но все-таки покоя. Он относится к тем, кто всю сознательную жизнь бежит от скуки, страха и отчаяния, ища спасение в воображении и стопках любимых альбомов. Остановись он хоть на минуту, останься в тишине, поддайся слабости и желанию остановить гонку за фантомами, ему конец. В отсутствие твиттера он станет собственным призраком. Поэтому он пишет стихи, делает фотографии, ходит в бары и кино, стрижет и перекрашивает волосы, скупает красивую одежду и ищет компаний, в которых почувствует себя свободным, независимым, непредвзятым.
Я думаю, никто не слышит того, что слышит он. Я думаю, что в душе его снов царит хаос, и, наверное, это – та часть природы, которую я не могу перенести на себя. Безумие и красота чужих странностей – вот то, чем я являюсь, пока мне это позволено. Сознание человека двойственно, эта двойственность создает вопросы и путаницу, но смысл не в том, чтобы постичь тайны сфинксов, а в том, чтобы желанное спасение приобрело, наконец, десятки новых коннотаций. В этих случайных переплетениях нет ни системы, ни закономерности - только хаотический неуправляемый процесс, частью которого мы, вопреки своей воле а, может, и благодаря ей, являемся. Во мне нет ничего интересного, за исключением людей, которые по какой-то неясной причине в моей жизни появляются, но меня это устраивает и более чем.
Правда в тебе, не во мне.
Пожалуйста, помни об этом.
Значит, можно вырасти и все равно не стать сильным? Значит, стать взрослым вовсе не утешение? Значит, в жизни нет прибежища? Нет никакой надежной цитадели, что устояла бы против надвигающихся ужасов ночи?... Значит, это участь всех людей: каждый человек для себя - один-единственный на свете. Один-единственный, сам по себе среди великого множества других людей, и всегда боится.
Рэй Бредбери "Вино из одуванчиков"
«Ледяной туман затянул улицы. Мы в изнанке мира, которой не ведомо, что такое осень и как она выглядит. Надежды на то, что выпавший снег растает, как не было сразу, так нет и теперь; настолько холодно, неприютно, заброшенно, что ты садишься за письмо, а ледяные ветра снаружи, словно чувствуя твой страх и желание как можно скорее забыться, пробираются сквозь стены, сквозь окна, вонзаясь в тебя, прокрадываясь внутрь, замораживая внутренности и разум, обостряя чувства, но вместе с тем притупляя возможность их выхода».
Нашла на компьютере начатый текстовой документ – один из сотен начатых и не имеющих надежды быть когда-либо законченными текстовых документов – и не смогла вспомнить, когда же он был начат. В свойствах документа указана конкретная дата – 26 октября, но я совершенно не помню тот день, помню лишь то, что прошлый сентябрь был неправдоподобно теплым, но стоило календарю перелистнуть страницу на октябрь, как на город обрушились холод и тьма: на город, а вместе с ним и на меня – в частном порядке. Мы с этой страной не созданы друг для друга – с этой страной, с этим городом, с этим климатом. Я готовлюсь страдать, наблюдая за отметкой на градуснике, падающей все ниже и ниже. Осень – это смерть, и кто бы что не говорил, в ней нет ничего вдохновляющего. Может быть, именно поэтому осенью особенно сильно хочется обнять тех, кого рядом с тобой больше нет: тех, кого больше нет в принципе. Зацепиться за прошлое, коснуться нежных рук, самых ухоженных и миниатюрных, и держать до тех пор, пока не выглянет солнце, и ты не скажешь: «Смотри, солнце не умерло, еще нет, наша зима еще далеко». Самообман – тот лед, что особенно хрупок: схвати надежду за хвост, и она утащит тебя в такие глубины, до которых никто не спустит канат. Наша зима уже близко, и все, что мы можем – это постараться ее пережить.
В кои-то веки я не рада даже грядущему Хэллоуину, в кои-то веки начало октября, а я ничего по этому поводу не чувствую. Ничего, кроме страха, наверное, свойственного человеку, который понимает, что через неделю станет старше еще на год, и даже если в свои будущие двадцать четыре он чувствует себя на шестнадцать, это совсем не значит, что он не ушел от детства уже достаточно далеко. Может быть, эти маленькие мальчики со страниц Кинга и Брэдбери, летние мальчики, рассекающие велосипедами раскаленные дни, пахнущие солнцем и арахисовой пастой, единственный для меня способ вернуться в детство самой, вспомнить мягкость зеленой травы под босыми ногами, и восторженное томление в ожидании мамы с покупками из супермаркета, и лица друзей, что теперь лишь смутно мелькают где-то в глубинах памяти. Я всегда поклонялась авторам, воспевающим юность, а теперь думаю, что им стоило бы воспевать детство, и его красоту, такую чистую, невинную, свежую, как майское утро или как корзина молодых зеленых яблок. Лето – единственное, ради чего стоит переживать все эти ветра, дожди, снегопады. Мы можем снова быть детьми, мы можем оставаться ими всегда, но придется бороться, придется драться, и в первую очередь – с ледяными туманами, что еще немного и затянут улицы.
Хочется писать о лете, но я никогда не умела быть конкретной. Сколько должно выпасть снега, чтобы я, наконец, нашла время и написала о том, каким минувшее лето было прекрасным? Сколько в нем было тяжелых испытаний, и каким чудом оно, тем не менее, оставалось. Голос разума шелестит: «У тебя будет достаточно времени, чтобы смаковать и облекать в слова теплый ветер, что касался твоих волос, ветер всех тех рек, что тебе повезло поприветствовать». Хочется писать о каждом мгновении так, чтобы результат не звучал, как реквием, но сложно собраться с мыслями, когда за окном поет ветер первого дня октября, а дни моего двадцатитрехлетия ссыпаются последними песчинками с верхнего яруса песочных часов. Хочется отмотать назад и застыть во времени, но, кажется, именно это я и пишу с частотой два-три раза в год. Наверное, это и заставляет нас идти вперед: надежда на миг счастья, в который по прошествии времени захочется вернуться. В котором захочется застыть.
Кругом цветут яблони. Начинается мое самое любимое время в году – период цветения, время, когда весна превращается в лето, но еще совсем не жарко, вечерами стоит приятная прохлада, утром тоже, небо ясное и чистое, а эти белые цветы загораются с приходом темноты, источая восхитительный аромат, и хочется жить с распахнутыми окнами, и хочется просто жить возле этой разрушающей душу красоты, щемящей и закономерной, возможной только в живой природе. Сейчас понимаю, что больше всего я, пожалуй, буду скучать по этим тяжелым пышным веткам, почти касающимся моего окна. Протяни руку – и коснешься белоснежных цветений; и, правда, в темноте они словно снег, укрывший собой по-отцовски нежную молодую листву. Такую неиспорченную, неискушенную, такую глупую в своей юности, в своей беспечности, в своем предвкушенном ожидании будущих открытий. Чего только эти яблони не слышали: потусторонней музыки Эйто, проливающейся с небес с приходом теплых весен; долгих телефонных разговоров, когда высовываешься с трубкой наружу, чтобы не разбудить спящих в соседних комнатах; слезных жалоб на несправедливую и жестокую судьбу, жарких полночных обещаний, вишневого дыма только что скрученной сигареты. Еще пара дней, и рядом зацветут кусты сирени. Пойдет дождь, и нежные лепестки приклеются к мокрым тротуарам, превратятся в цветочный атлас наших хаотичных по ним путешествий. Пройдет еще немного времени, и мы простимся с этими цветами до следующей весны; с ветвями, стучащими в мое окно, я скоро прощусь, может быть, навсегда. Это так грустно, и так, если честно, страшно. Кто мне докажет, что в человеческом существе души больше, чем в белой яблоне, что разговаривает с тобой раз в год, зато по-настоящему?
У нас болезнь века, болезнь нашего поколения. Де Мюссе в своей исповеди писал о болезни века, о болезни поколения, которому сам принадлежал, и если бы он жил сейчас, и принадлежал нашему, я тебе клянусь, он писал бы о том же самом. Возможно, симптомы слегка отличались бы, все-таки прогресс, смена столетий, как никак, есть разница между девятнадцатым веком и двадцать первым, но суть все равно оставалась бы той же. Мрачные, упаднические, декадентские настроения среди молодежи, а нынешняя молодежь – это дети, которые выросли, но еще не повзрослели. Скорее всего, они никогда не повзрослеют. Выросшие дети, очень похожие на взрослых: они разговаривают, как взрослые, рассуждают, как взрослые, одеваются, как взрослые, напускают на себя важность и серьезность, но правда в том, что все они заражены одним общим недугом - болезнью своего поколения. И ты, и я, и она, и он – мы все относимся к этому поколению, все ему принадлежим, все мы инфицированы. Это можно было бы назвать разочарованием; да, скорее всего, слово «разочарование» лучше чего-либо другого подходит в данной ситуации. Это можно было бы назвать неверием, духовно-бытовым атеизмом, когда не верится, да и не сильно хочется. Это могло бы называться страхом, таким меланхоличным, хроническим страхом, который не ударяет по голове, но мягко скребет вдоль позвоночника.
Мы допускали, что это произойдет, допускали шальную мысль, иронизируя, посмеиваясь, но никогда не верили по-настоящему. Мы допускали, что будущее будет состоять не из одних только великих романов, рок-концертов, золотого пива в уютных барах, прогулок вдоль пшеничных полей, путешествий в далекие страны, бесчисленных влюбленностей, вдохновенных рассказов. Мы допускали, что государству, в котором живем, всегда будет на нас плевать, ведь это государство – всего лишь огромная и мощная машина для угнетения, уничтожения, преследования, отрицания и лжи, как в худшей из антиутопий, грязная и лицемерная, создающая вокруг себя болото смрада и распада, и в нем же тонущая. Мы допускали, что близкие люди будут нас покидать: нам с ранних лет рассказывали о том, что все мы смертны, рассказывали о важности добродетели и отвержении зла, пороков, о бессмертии вечной души, думая о которой нам должно отвергать земные блага – во имя загробной жизни, а как же! Мы допускали, что будем одиноки, что ни в родных, ни в чужих городах нам не встретится тот, кого мы сможем назвать своим Дорогим Чарльзом Райдером, что в своих пассивных интроверсиях мы разучимся видеть хороших людей, что существуют прямо у нас под носом, а мы отчаянно стараемся этого не замечать, предпочитая мирной жизни погоню за незримым идеалом. Мы допускали – в самых смелых и самых изощренных своих фантазиях – что жизнь убьет в нас всю романтику, всю одухотворенность наших возвышенных душ, что мы станем оплакивать их, как оплакивают принцессы утраченную невинность, и искать замены. Мы допускали. Но никогда не верили по-настоящему, что так оно и будет. И вот они мы, и вот, что с нами стало. Ты спрашиваешь, в чем дело, отчего такое опустошение, отчего такой упадок, ты устаешь утешать своих друзей, не получая никакого утешения взамен. Если эта болезнь века, болезнь поколения только-только завладевает нашими жизнями, то стоит ли нам приготовиться к худшему? Стоит ли пристегнуть ремни потуже, и как следует приготовиться к падению? Будем ли падать долго или приземление произойдет скорее, чем мы думаем? Мы так сильно боялись того, что жизнь обернется нашими страхами, но теперь, дорогая, когда это уже произошло, чего нам бояться теперь? Может быть, того, что жизнь станет всем тем, на что мы надеялись? Допуская эту мысль, эту шальную фантазию, дерзкую и отчаянную, представляешь ли ты себе этот космический хаос? Эту прекрасную, искрящуюся жизнь – бессмертную, чистую, ослепляющую, как рок-концерт или как вечер в уютном баре, когда алкоголь не делает тебя счастливой, а лишь дополняет счастье, что и так с тобой – всегда и в любую погоду, как созвездие Андромеды у ночного летнего неба?
Худший из симптомов никогда не был нашим страхом, поскольку, допуская многое, мы никогда не допускали того, что утратим всякое желание бороться. Я никогда не боялась бессилия, поскольку верила, искренне верила в то, что всегда найду в себе силы продолжать борьбу, отстаивать то, во что верю, даже если мой хрусталь не более чем подделка, и мне об этом известно. Может быть, это происходит в ходе смен времен года – внутренние ресурсы исчерпывают себя, и ты видишь, чувствуешь, осознаешь, как супергерой внутри тебя превращается в маленького ребенка, одинокого и испуганного. Может быть, это что-то другое. Сезонная депрессия, период дождей. О чем бы мы писали, будь у нас всегда все хорошо?
Однажды она спросила его, почему он хочет писать. Не почему хочет быть писателем, а почему хочет писать. Его ответы каждый день разнились. Это еда и питье, сказал он. Ты пишешь, потому что все умирает, - чтобы спасти умирающее. Ты пишешь, потому что мир – это невразумительный сумбур и его не видно, если не обозначить словами. Твое зрение притуплено, а когда пишешь, то как будто надеваешь очки. Нет, ты пишешь оттого, что читаешь – чтобы истории из твоей жизни работали на тебя. Ты пишешь потому, что в твоем уме стоит гвалт и ты прокладываешь сквозь этот гвалт путь, чтобы разобраться в себе. Нет, ты пишешь потому, что заперт в своем черепе. Ты вводишь зонды в черепа других людей и ждешь ответа. Единственный способ дать тебе понять, почему я пишу, сказал он, это показать тебе, что я пишу, а я к этому еще не готов.
Остин Райт «Тони и Сьюзен»
Сегодня утром ехала в кинотеатр, и, глядя на залитые чистым утренним светом улицы, что когда-то были взлетной полосой, думала о том, что в моей жизни слишком много всего происходит «в последний раз». Эта мысль преследует меня уже давно, но сегодня заиграла новыми красками, когда я вместе с автобусом проехала бар, в котором три года подряд работала Валерия, и я вспомнила, как приехала к ней в один из ее последних рабочих дней в К. Было лето, жаркий вечер, на мне – рваные джинсы, белая рубашка, кепка; на Валерии – майка с логотипом Хайнекен и тоже рваные джинсы, обесцвеченные волосы заплетены в рианновские косички.
"Что сделать для тебя, моя Надежда?", спросила она тогда, сев на стойку напротив меня - в баре в тот вечер не было вообще никого.
"Что угодно – только скажи".
"Что-нибудь красивое", традиционно ответила Надежда, и подумала: "Это в последний раз. По крайней мере, этим летом. По крайней мере, в этом баре. По крайней мере, в этом городе. Этим летом, в этом городе, в этом баре – точно в последний раз".
Это было странное чувство. Оно всегда странное. Думаешь – как ты должен себя вести, что должен чувствовать, какие мысли должны сопровождать твой хаотичный ум. Может быть, сделать что-то особенное, чтобы подчеркнуть важность этого окончания, этого последнего раза, такого обычного и такого страшного? Что бы такое сделать, чтобы, вспоминая, не корить себя за то, что не сделал ничего, чтобы как-то это отметить, как-то запечатлеть в памяти, чтобы, вспоминая, думать: «Да, то был последний раз, но какой особенный он был!». Так ни черта не получается. Загородный дом, где я провела все детство, где научилась плавать, где дружила с близнецами, где, воображая себя писателем, строчила бесконечные рассказы, сидя в обдуваемой летними ветрами беседке, со стаканом сока и диванной подушкой, продан, и мой последний приезд туда не смог себя опознать; визит за последним прощай должен был стать особенным, логичным, завершающим всю эпопею, весь наш с этим местом роман. После смерти одного все заканчивается, помнишь? Стал ли он таким? Наверное, прощаясь, я просто не могу всерьез поверить в эти прощания. А их становится все больше, я не понимаю, куда делись вещи, которые можно было бы назвать стабильными, нетленными, надежными? Все нестабильно, тленно, ненадежно. Я не знаю когда, но очевидно, что скоро мне придется прощаться и с этим домом тоже. Хочется, чтобы все скорее закончилось, но все внутри меня замирает от страха, мое сердце молит об отсрочке, о том, чтобы новое неизбежное «прощай» случилось как можно позже. Наверное, это нетрудно понять, да?