Тимур Селиванов: Твой жизненный интерес, твоя тема сейчас – это репрессии, лагеря. При этом ты писала, например, что Шаламова прочла ещё в раннем отрочестве. Получается, эта тема внутри тебя зрела, а дело Дмитриева стало спусковым крючком?
И ещё – как ты соотносишь свою обыденную жизнь с погружённостью в лагерную тему, экзистенциально очень нагруженную? Умеешь ли ты с ней обходиться так, чтобы она тебя не поглощала полностью?
Ксения Ат: Дело Дмитриева действительно было спусковым крючком. Когда я впервые прочла о нем, то поняла: «Надо ехать, это оно, это то самое». Похоже на то, когда ты инструмент выбираешь: попробовал сто гитар, а потом одна, может быть, даже не самая лучшая – и это именно она, единственная «твоя». Это какие-то вещи, которые тебя заставляют жить, резонируют со всем твоим существом.
В детстве, лет с одиннадцати, мне очень нравилось читать мемуары военного периода, что-то связанное с военнопленными – советскими или немецкими, лагерями, условиями заключения. Как человек, на первый взгляд, совершенно к ним не готовый, какой-нибудь интеллигент, выживает, как происходит воспитание духа. Для меня эта тема никогда не была мрачной, для меня она – про преодоление самой жуткой ситуации, которую ты можешь вообразить, и про создание нового пласта творчества в этом поле. Тот же Шаламов или Георгий Демидов – это прекрасные писатели, которые сформировали новую веху русской культуры, по-новому ответили на вопросы: «Что такое мораль? Что такое человек? Что такое счастье?».
Сейчас мы живем в комфортных условиях – я, например, могу работать удалённо, в том числе и зарабатывать творчеством или стримами и не париться. И важно помнить, что так было не всегда, а откат всегда возможен. Это помогает ценить каждый момент счастливой жизни, которая есть сейчас. Всё может измениться когда угодно – самолёт может на мой дом упасть, или я под поезд упаду. Напоминание о том, что есть другая жизнь, гораздо более тяжёлая, помогает ценить каждый момент жизни и делать больше хороших вещей, чем плохих.
Я хожу на гештальт-терапию, даже не из-за личных проблем, – она помогает мне в творчестве. Если у меня затык, гештальт для этого прекрасно подходит: ты ковыряешься, находишь какие-то новые части себя, в творчестве это лучший гид. Пару месяцев назад я ходила к психологу как раз по такому поводу: я поняла, что в лагерной теме я начинаю акцентировать своё внимание только на страданиях. Долго писала только страдальческие песни, и мне это совершенно стало не нравиться, в этом тоже есть мертвечина какая-то. Да, конечно, лагеря – это про страдания, про массовые убийства, это страшные вещи. Но всё-таки многие из тех людей, которых я уважаю, книги которых я читаю, знали, на что они идут. Это был очень сильный, волевой поступок – заниматься тем, чем они занимались, зная, что их ждет. Некоторые из них сами, осознанно пошли на смерть – но они прожили смелую жизнь, реализовали такие вещи, которые никто кроме них вообще не реализовал. Многие из расстрелянных в Сандармохе – цвет русской интеллигенции: фотографы, геодезисты, биологи, религиоведы… Они не испугались, они пошли в страх смело. Я поняла, что не хочу их только оплакивать, я хочу говорить о торжестве их смелости, об их жизни.
У Демидова есть рассказ «Дубарь», про то, как он хоронил мёртвого младенца в вечной мерзлоте. Звучит довольно жутко. Но после прочтения наполняешься светом, потому что в нём заключена огромная сила – сила дерева, прорывающего асфальт. Она открывается только очень свободным людям, и каждый раз удивительно наблюдать, как настоящая свобода и сила духа формируются в условиях, максимально враждебных для человека.
Т.С.: Можно ли говорить о лагерной прозе как о чисто литературных текстах, отвлекаясь от всего фактического «бэкграунда»? Очень грубо говоря, можно ли сопоставлять литературу о репрессиях, например, с прозой маркиза де Сада?
К.А.: А я всегда смотрю на эти тексты как на литературу, для меня это не документы. Документ – это расстрельный рапорт, прописанные условия заключения. Всегда, кстати, интересно бывает прочесть книгу, а потом посмотреть, где кто сидел, какие фактически были условия.
Мне очень понравилась книга врача Шаламова, Бориса Лесняка, всем рекомендую его прочесть. Это такая мемуаристика-документалистика. Он много рассказывает о Шаламове, о том, как они с женой его спасали, там приводится много фактических документов. И вот, Лесняк вспоминал, как они с Шаламовым обсуждали его рассказы. Лесняк в них тоже фигурирует, он часто был гиперболизированным героем, иногда он в них умирал… Это рождает какое-то спокойствие, ты понимаешь, что Шаламов тоже понимал это как литературу.
Противники, оголтелые последователи советской идеологии, которым что ни скажи – всё неправда, часто упоминают: «Вот Солженицын сказал: “сто миллионов репрессированных”, а на самом деле…» Чистейшая демагогия – связать литературу и документ. Это очень несерьёзно, никто не оперирует цифрами из художественной литературы, не ссылается на неё в научных работах о репрессиях.
Много интереса было к теме сибирских репрессий после того, как вышла книга «Агнесса» про жену начальника ОГПУ-НКВД по Западной Сибири. Книга замечательная, вызывает тошноту на протяжении всего её чтения. Это, понятное дело, не документ, но может возбудить интерес – посмотреть, как фактически обстояло дело. Литература может возбудить интерес к документу, но никто ей не оперирует.
Шаламова, Демидова, Олега Волкова я считаю прекрасными писателями. Даже если бы они вообще не сидели, и всё, что они написали, было бы ими выдумано, – их книги остались бы прекрасной литературой. Волков – самый долгий сиделец, он пробыл в лагерях около 25 лет. Его знаменитая книга – «Погружение во тьму».
Недавно у меня были жаркие споры о Евгении Гинзбург. Помню, как читала её в школе, и она у меня вызвала непонятное ощущение, которое обычно подобная литература никогда не вызывала. Я подумала, что совершенно не верю в то, что происходит в книге. Обычно у меня при чтении лагерной прозы снижена критика. Но у Лесняка, например, упомянуто, как врачи спасали Гинзбург – её, как и Шаламова, устроили работать в больнице, а она в своей книге писала про злых врачей. Каким мемуарам верить? Я понимаю, что это литература, что она написала про злых врачей, чтобы гиперболизировать весь ужас ситуации. Но мне и как литература «Крутой поворот» не нравится, это такой нарциссический памфлет. Я лучше, опять-таки, Демидова прочту, который вдохновит меня жить каждый день как последний. Получается, тут всё неразрывно – и литература важна, и персона самого писателя. Если она слишком сильно выпячивается, мне уже неинтересно.
Т.С.: Насколько ты погружена в историю российских репрессий? Можешь ли ты проследить связь от декабристов, каторги и ссылок народовольцев – до диссидентов и современных сидельцев-антифашистов? Чувствуешь ли ты себя осведомлённой по этим темам? Каких менее известных авторов ты можешь посоветовать?
К.А.: Могу сказать, что начитана по теме Большого террора и вокруг него, с 30-х до 50-х годов. Мне интересен момент, когда вся власть была в руках красных, когда была максимальная концентрация зла. Мы сейчас читаем про какого-нибудь, прости господи, карельского майора и ужасаемся: «Как же это может быть в наше время?» – а тогда таких майоров было очень много. В 30-е всё, как в «Красном смехе» моего любимого Андреева, становится красным от крови, мир тонет в крови.
Тут важна ещё позиция человека и государства: в 30-х происходит важный перелом. Формируется новый строй, людям нужно себя резко самоопределить, и это самоопределение не связано с тем, сколько ты денег заработаешь, а с тем, будешь ты жить или нет. Происходит резкий и важный переход, и сама жизнь от этого становится ценной, яркой и более концентрированной, что ли.
Вся лагерная мемуаристика очень разная. Когда ты начинаешь её много читать, ты понимаешь, насколько эти тексты отличаются друг от друга: кто-то рассказывает про страдания, кто-то про людей, кто-то выстраивает линейное повествование в связи с изменениями в государстве. А, например, у Даниила Алина в книге «Мало слов, а горя реченька» детально рассказывается про судебный процесс. Настолько это похоже на то, что происходит сейчас, что мне уже неинтересно читать ужасы на «Медиазоне». Я и так всё время это ем-ем-ем, если я начну ещё и современное читать, то буду бояться каждого куста на улице.
У меня есть друзья, которые сидели в тюрьмах, в СИЗО, и они приходят ко мне: «Давай я всё тебе расскажу, а ты послушаешь». Многим кажется, что я люблю такие истории, но, на самом деле, не очень. Если будет выбор: читать про современных заключенных антифашистов или хорошую французскую прозу о любви, я выберу второе. Мне интересно читать разное и новое.
Кроме уже названных авторов могу посоветовать Марлена Кораллова – многие его знают по колонкам в «Новой газете». Его книга «Антиконтра» – это настоящий боевик с пацанскими разборками между зека. Что-то типа фильма «Таксист», он Скорсезе среди лагерных писателей. Читаешь и удивляешься: «Человека могли убить в ту же ночь, а он всё равно пошёл против – и выжил, и спасся, и смог».
Тут, кстати, вопрос: а осталось бы столько ценного литературного наследия, если бы чисток не было? Думаю, да, а может быть, больше, но можно думать, что это злое время сыграло – и произошла концентрация энергии.
Т.С.: Ещё одно уточнение, тоже этическое, и отчасти заостряющее тему, которую мы выше уже поднимали. У Овсянкина есть строчка: «Можно читать “Голод” Кнута Гамсуна и одновременно есть самсу». Сложно ли возвращаться от чтения следственных дел к повседневной жизни?
К.А.: Да, суперсложно. Я на пару месяцев взяла перерыв и осознанно ничего на эту тему не читаю. Если постоянно задаваться вопросами: «Ну как так? Ну почему? А что такое вообще жизнь, если она бывает вот такой?» – начинаешь падать в жуткую депрессию. Я два года вставала с мыслью: «Так, вчера не дочитала те документы, надо их прочесть» – и я читаю все эти пофамильные списки, думая: «А вдруг кто-то знакомый?» Всё время была в этом.
Меня в своё время поразило, как Кравченко отзывался о съемках в фильме «Иди и смотри». У детей был кастинг, на котором показывали кадры военной хроники, а после предлагали съесть торт – он был единственный, кто не стал, не смог. За два года у меня тоже появилось это чувство тошноты постоянной. В музее ГУЛАГа есть документ о том, как НКВД-шник в Соловках обезумел и набросился на заключенного, который пытался убежать. Он его не только забил до смерти, но и принялся откусывать от него куски мяса. После такого действительно есть не очень хочется. И этого очень много – Назинская трагедия, например, один из самых громких случаев массового людоедства в сталинское время (а их было намного больше, чем об этом говорят, но тут совсем по дьяволу история), Колпашевский яр – где винтами буксиров перемалывали трупы расстрелянных, которые всплыли при разливе реки. Это настоящий некрореализм, воплощенный акт некрореализма. Как это вообще может существовать? Нет ответа, и, если часто задаваться такими вопросами, начинаешь сходить с ума.
Однажды в «Мемориале» мы с моим любимым человеком разбирали литературу, в какую часть архива определить ту или иную книгу или тетрадь – и нашли очень много всего интересного, была даже музыкальная газета «Перековка» для соловчан (с «нотами песен, рекомендованных к вечернему пению»!). Но больше всего меня поразили мемуары школьников, которые честно писали: «Сегодня забрали того-то, а сегодня этого, а сегодня нам так надоела учительница, что мы решили объявить её врагом народа. Она очень разозлилась. Потом забрали тех, кто всех забирал, и так мы и не поняли, кто же враг народа». И всё это написано таким обыденным языком, что…
Т.С.: …звучит как абсурдистский рассказ.
К.А.: Этим мне нравится Россия – в ней многие идеи доведены до максимума и стали реальностью.
Сейчас я отдыхаю от этой темы и пишу, помимо связанного с репрессиями, ещё один альбом. Готовых альбомов у меня уже лежит штуки четыре, я их не издаю, думаю: «Нет, вот там ещё гитарку нужно подсвести, а там ещё что-то…» И репрессии прекрасно наложились на моё вечное недоделывание чего-то и очень засосали. Может быть, я закончу альбом про них и надолго отойду от этой темы, буду смотреть по состоянию. Может, буду вести блог или стримы с короткими историями про это всё.
Я не могу сказать в интернете всё, что я хочу, и всё, что знаю, не вызывая проблем. Но при этом, тихо делая какие-то вещи, я приношу больше пользы, чем если я скажу об этом громко, и за мной придут. Много остаётся недосказанного, мы возвращаемся в период полунамёков. Мне иногда кажется: «А не полезнее ли будет, если я сделаю что-то музыкальное, выплесну это полностью в бессловесную форму? Будет понятно, что я имею в виду, но к этому не прицепишься, обвинить в чём-то меня будет нельзя».
Т.С.: Ты серьёзно опасаешься каких-то последствий?
К.А.: Я дикий параноик – только меня тронь, я начинаю бояться. При этом я не люблю в себе страх и изгоняю его тем, что всё время лезу туда, где страшнее. И когда мы были в Сандармохе и следили за раскопками, нас от дома до самого леса подвозил один и тот же человек – а впоследствии оказалось, что это полицейский. Ты теряешь бдительность на секунду, но всегда есть кто-то, кто слушает тебя. Такие ситуации порождают неприятное ощущение, что ты не один в комнате.
Т.С.: Если я правильно понимаю, ты склонна в интересующей тебя теме копаться, разбираться детально – например, ты отсмотрела много перестроечных соцдрам и позднее провела познавательный стрим про них. Какие ещё темы и направления, кроме репрессий, были или будут для тебя важными?
К.А.: Конечно, этнография Юго-Восточной Азии. Я выросла во Вьетнаме, и эта связь во мне неубиваема. Я очень много ковырялась в музыке этого региона, её происхождении. Мне всегда был интересен музыкальный строй – почему, например, европейский стал универсальным, а в Китае и во Вьетнаме музыка совсем другая, даже между собой, несмотря на близость регионов? Почему российская гусельная традиция отличается от финской? Я ставлю какой-нибудь старый эфиопский прото-джаз (да, ещё Эфиопия – моя страсть) друзьям или маме, спрашиваю, что человек чувствует – и в целом люди описывают одно и то же. Почему какие-то звуки вызывают у нас похожую гамму чувств – а какие-то вообще ничего? Почему многие не любят современную поп-музыку, считают, что она бездушная? Музыка, её теория и история всегда мне была интереснее всего.
У меня есть плохая привычка – я очень много всего выкапываю, а потом ничего с этим не делаю и впадаю в депрессию: «Мои знания никому не нужны, я не знаю, как их выразить, и вообще это всё бесполезно», – либо задалбываю своих знакомых до того, что они кричат: «Я не могу больше твоё перестроечное кино смотреть, убери его от меня!» Поэтому формат стримов для меня подходит, я надеюсь, что запишу стрим о японском кино, которого я куботонны пересмотрела, все фильмы Кэндзи Мидзогути, а это очень много (83, если верить «Кинопоиску». – Прим. ред.), ходила на фестивали немого японского кино, где бэнси, специально обученные люди, озвучивали субтитры. Эта традиция появилась с распространением кино в Японии. Бэнси путешествовали по деревням вместе с оркестром традиционных инструментов – кото, сямисэном.
Однажды в Москву на показ «Белых нитей водопада» приезжал участник съёмочной команды Мидзогути. Фильм трагический, я под конец начинаю рыдать – а этот пожилой японец доволен, что фильм произвел эффект, снимает меня на камеру и машет рукой: «Привет! Круто! Поплачь ещё на камеру!»
Т.С.: Ты сразу же перестала?
К.А.: Нет, потом я его долго благодарила, и он тоже чуть не прослезился. Было очень трогательно.
Кстати, я тоже играю на кото – и там столько недоделанных вещей, просто бездна. Не знаю, что с этим делать. Когда я покупаю новый телефон, планшет или компьютер, то говорю себе: «Так, сюда на диктофон я не буду записывать ничего, кроме очень важного». Проходит полгода – и там 500 демок. Смотрю я на это и думаю: «Ну, буду делать что-то новое».
Т.С.: У тебя есть внутренний ценз на то, чтобы выкладывать демки?
К.А.: С одной стороны, я хочу, чтобы всё звучало как сырая старая запись, а с другой стороны, я слушаю свой материал после какой-нибудь студийной записи группы The Sound и понимаю, что моё звучит как говно. Так как я ещё звукорежиссёр, и это моя вторая страсть после музыки – она стоит даже, наверное, перед историей музыки. Все вот эти примочки, плагины, конденсаторные микрофоны, компрессоры – обо всём этом могу часами вещать, на студии люблю работать. И во мне всё время спорят музыкант и звукорежиссёр. Музыкант просто хочет делать музыку, а звукорежиссёр говорит: «Нет, здесь нужен был вот этот микрофон. У тебя его нету, Ксюша. Пока он не появится, ты эту песню не сделаешь!» – и я: «Эх, ну ладно, сделаю что-нибудь другое…» Пока не знаю, как эту проблему решить. Наверное, просто заставить звукорежиссёра замолчать.
Т.С.: Но «Песенки Севера» ты же всё-таки выложила перезаписанной на кассету.
К.А.: Как мне казалось тогда, это самая ужасная запись по звукорежиссуре, которая у меня была. Например, песня «Платьице» ужасно записана, на концертах она гораздо лучше звучит, в сотню раз. Но через какое-то время звукорежиссёр забывает, что там было не так. Ты просто слушаешь это как произведение и думаешь: «Да всё окей, вроде бы, и людям нравится».
Т.С.: А как ты воспринимаешь свою музыку? Нет ли у тебя стеснения себя хвалить, например? Можешь ли ты воспринимать свою музыку отдельно от себя?
К.А.: Я стараюсь часто включать такого слушателя. Вообще, многие мои друзья и я всецело за идею, что нужно записывать такую музыку, которую ты сам будешь слушать. И очень часто получается, что такую музыку слушать буду только я. В такие моменты я задумываюсь: «Что за хрень, нужно сделать что-нибудь для слушателя». И есть такие песни, в которых мне прямо хочется поговорить со слушателями, я хочу, чтобы меня услышали и дали ответ. Это всегда работает, люди как-то чувствуют, что нужен их отклик.
Т.С.: Какие-то конкретные люди?
К.А.: Нет, просто мне массово начинают говорить: «Блин, вот эта песня самая лучшая». А я специально её делала про них, про наше время – например, «Антарктида» – новая моя песня, которую я исполняла на концерте и никак не соберусь записать. Про холодные снега, про Россию. На неё пришел большой отклик.
Я, конечно, стараюсь делать всё преимущественно для себя – но, с другой стороны, можно уйти в такое задротство, далеко-далеко. Например, раньше я часто попадала в ловушку, которую сейчас пытаюсь избегать: очень долго делаешь музыку и погрязаешь в ней, а не в том чувстве, которое хотел выразить. Теперь я себе ставлю неделю на одну песню. За неделю не получилось – всё, она откладывается куда-то, я не буду сейчас с ней работать. С другой стороны, интересно делать песни годами – ты с ними разговариваешь, они же живые, в них есть какая-то вещь, тебе неизвестная. Это всё время диалог с чем-то – может, с компьютером, не знаю. Но очень важно себя останавливать.
Т.С.: А у тебя есть какая-то ответственность перед слушателем, думаешь ли ты, что лучше выложить что-то, а не ничего?
К.А.: Не-а. На концертах часто людей почти нет – получается, меня до сих пор никто, кроме друзей, не слушает. Не могу ощутить, что есть реальные слушатели. Есть примерно 50 подписчиков, которым нравится всё, что бы я ни выложила. Они же меня знают, знают, что раз в год или даже в пять лет я что-то выдам. Мне кажется, это надо налаживать, это какая-то психическая проблема – когда человек не чувствует ничего вокруг себя.
Я тоже нарцисс, как и многие творческие люди, но у меня не нарциссизм Понасенкова. Он, по крайней мере, столько всего делает, а у меня нарциссизм, направленный внутрь себя, и реализоваться я никак не могу. Получается бесконечное обсуждение всего с собой.
У меня сейчас появилась гитара, прекрасная, удивительная, которая была придумана Куртом Кобейном. Звучит абсолютно нереально. На ней я пишу всякий рокешник в блюзовом строе, что для меня очень необычно – но это так меня освобождает, я думаю: «Вау, так я всегда любила блюз!» До этого всё ругалась, что это самая неблизкая мне музыка. И я очень надеюсь, что с этой гитарой начну делать больше релизов.
Т.С.: А насколько для тебя важно мастерство, владение инструментом – по отношению и к своей, и к чужой музыке?
К.А.: Я вроде бы на всём подряд играю, но плохо. Дико уважаю тех, кто умеет хорошо играть. У меня есть знакомые композиторы, которые говорят: «Ну, это всего лишь хороший исполнитель», – а у меня никогда не было пренебрежения к людям, которые отлично играют, наоборот, круто, что они столько времени потратили.
Я бы хотела освоить гитару так, чтобы свободно играть со всеми моими друзьями и подхватывать их на лету. Когда ты можешь импровизировать на инструменте – это хорошая стадия. На пианино я много чего могу подхватить, на генеративном синтезаторе – вообще как нефиг, потому что я за ним больше всего времени проводила. Кото я понимаю довольно хорошо. В общем, когда начинается свобода владения – тогда ты и решаешь: «Мне важнее писать песни» или ещё что-то. Я решила, что буду писать песни прямо сейчас. Раньше я всегда училась-училась-училась, потом уставала учиться – а песни за это время уходили, умирали во мне. А сейчас: я сегодня знаю три аккорда, значит, буду играть на трех аккордах, завтра выучу четвёртый и буду играть на четырёх. Насколько могу, настолько и выражаю. Мне кажется, это честнее и живее.
Т.С.: Завидуешь ли ты музыкантам, которые включались в запись альбомов и концертов, принципиально не умея играть? Имею в виду, например, The Shaggs, DNA или Mars.
К.А.: Наверное, нет, мы по разным тропам идем с музыкантами, которые отрицают любую школу. Я училась два года в консерватории по классу кото и тогда я поняла, насколько ценно образование. Именно японская школа в этом смысле удивительна: ты избегаешь жуткой европейской системы сольфеджио, но всё равно начинаешь понимать, как оно всё устроено. Ты не проходишь нудные построения, а полностью полагаешься на слух, ощущения.
Я всё-таки люблю изысканный и сложносочиненный сайкоделик-рок: Jefferson Airplane, 13th Floor Elevators, Silver Apples, Les Rallizes Dénudés… Элвиса обожаю, Бобби Винтона – треки, записанные на золотые микрофоны, торжество записи 50-х. Мой звукорежиссёр в это время как будто ванну принимает. При этом то, что записано плохо, но живо, меня всегда восторгало, но я слишком задрот, чтобы позволить себе такое делать. Я завидую разве что их смелости. Они позволили себе быть неидеальными. Это смелый, классный подход.
Т.С.: Повторюсь – так ты же также с «Песенками Севера» сделала.
К.А.: Все меня судят по этой работе, но для меня она, скорее, что-то непохожее на меня. Я-то сужу о своей музыке по там самым 500 демкам, но их никто, кроме меня, не видит. Когда я рассказываю о себе, люди такие: «Чё? Это совсем не похоже на то, что ты делаешь!» Поэтому я всегда всех прошу: вот я умру, вы не забудьте – здесь у меня вот эта папка, здесь вот та, я всё подготовила! У меня странный подход – пускай с этим кто-то другой разбирается. Я вам всё положу в папочки, вы, главное, не потеряйте, ну, и выкладывайте раз в год. Очень тупо.
Т.С.: Кстати, если ты внезапно умрешь, останется ли от тебя что-то, кроме демок – может быть, дневник?
К.А.: Нет, но мне сказали, что это была бы отличная идея. Я всю жизнь собираю смешные истории. Этому меня научил папа – он путешествовал не ради впечатлений, а ради историй. У меня это прямо кино: я выросла в большом достатке во Вьетнаме, работала нелегалом в Швеции, участвовала в круглом столе с Копполой-отцом, давным-давно мне посвящал стихи Джон Маус, а сейчас я дружу по переписке со звукорежиссёром Les Rallizes Dénudés и много чего ещё интересного. Кто ещё о таком расскажет? По отдельности, я думаю, много кто, а вот чтоб всё вместе… Надо обязательно записать хотя бы хайлайтс, самые яркие истории.
Т.С.: Если хочешь, можешь рассказать какую-нибудь историю прямо сейчас, она войдет в интервью.
К.А.: Даже не знаю, сейчас в голову ничего не приходит… Единственно – про Ивана Павлова из CoH, ближайшего соратника Coil. В Фейсбуке был какой-то тред про новую музыку, мол, ничего достойного не появляется, – и он что-то написал про синтезатор АНС. Я не обратила внимания, кто это пишет, и такая: «Ну вообще-то, как человек, который играл на реальном АНС…» Он ответил: «Ну вообще-то, как человек, который тоже играл на реальном АНС…» – и я так: «Ой! Ой-ей! А кто это?» Открыла страничку – и очень расстроилась, ну на кого я лезу? Это ж Иван Павлов. Но он добавил меня в друзья, мы пообщались, он дал мне несколько советов про то, как пережить тяжёлый период в жизни, в творчестве.
Т.С.: Есть ли для тебя полностью закрытые пласты искусства, которые ты не понимаешь, не любишь и, скорее всего, никогда к ним не обратишься?
К.А.: Балет, например. Но при этом – балет же очень разный, модернистский балет довольно интересный. Наверное, искусство барокко, что-то французское и в рюшах, мне не очень интересно. Вижу в этом какое-то сексуальное извращение подавленное. Де Сад, рюши, пирожные, барокко – много в этом какого-то разврата.
За скульптуру я тоже вряд ли возьмусь, потому что это суперсложная вещь. В изобразительное искусство проще влиться – даже не на какой-то высокий уровень, а просто берёшь и рисуешь.
Т.С.: Как у тебя происходил этот культурный отсев? Ты начинала копать в какую-то сторону и разочаровывалась, или что-то одно тебя так сильно увлекало, что ты не обращала внимания ни на что?
К.А.: Я держу нос по ветру и чувствую: в воздухе что-то зреет, туда и смотрю. Я начала копать эту ГУЛАГо-тему ещё до дела Дмитриева, – а теперь все на неё обратили внимание. И это хорошо, я не говорю: «Я интересовалась этим до того, как…» Получается, что я этим насытилась, а люди ещё не успели – и нет бы мне что-то им рассказать полезное, раз у них есть запрос, но я уже в чём-то другом с головой. Всё время немножко в рассинхроне.
Что-то спонтанно может произойти. Помню, меня Пражская весна дико заинтересовала классе в девятом, я всё про это читала, смотрела кино – а потом так резко закончилась и началась какая-то другая тема. Это как-то с личными переживаниями связано.
Сейчас мне стало жутко страшно умирать. Хотя, казалось бы, я видела этого достаточно и в своей жизни. Всё время о ней читаю… Я постоянно думаю: «Каждый день я добровольно умираю – сплю. И каждый день у меня есть маленькая жизнь. Чем я её наполню?» Появилось очень много осознанности на тему: «Что я хочу делать и чего не хочу? Хочу ли я продолжать эту лагерную волну? Сейчас не хочу, хочу позже». Я стала лучше чувствовать свою психику: вот тут надо отдохнуть, тут надо что-то ещё сделать. И каждый день из-за этого кажется удивительным подарком судьбы, я в восторге – это очень странный период. Раньше я могла спать целыми днями, и мне было всё равно.
Т.С.: Это не связано с твоей работой с терапевтом?
К.А.: Не знаю, может быть и связано. Вот в творчестве какие-то глобальные сдвиги произошли – прикольно, что гештальт стал таким триггером для творчества. Ещё бы научиться это как-то реализовывать вне своего компьютера… А то у меня лежат склады гигабайтовые сочинений каких-то переведенных, фотографий разных мест, из которых можно целые альбомы делать…
Т.С.: То есть мы сможем тебя увидеть ещё и как фотографа?
К.А.: Это да, я себя в большей степени фотографом считаю, чем художником, например. Моё любимое дело – фотографировать, я обожаю фотографию на телефон, возвеличиваю её, это очень круто. Мне много раз говорили фотографы: «Ха, да ты не настоящий фотограф», – но мне очень нравится, что каждый с мобильным телефоном может какой-то прекрасный момент зафиксировать – так что же в этом плохого? Люблю все эти паблики, где на старые мобилки фотографируют.
Я себе специально искала телефон с хорошей камерой, мне нравится, что это мой маленький мобильный друг, который всегда со мной. Такая вот ситуативная фотография получается: я что-то вижу, сразу фоткаю, смешная быстрая документалистика. Вообще люблю кадры ловить.
У одного моего хорошего знакомого, Саши Скобеева, был такой забавный старый фотоаппарат, который делал фотографию и записывал десятисекундный звук. Очень интересно получалось: например, фото мирного пейзажа, а на записи его девушка какую-то шутку рассказывает. Или какой-нибудь нелепый звук. Ты вообще это с другим ассоциируешь, видишь какую-то картинку и дорисовываешь всё, что вокруг неё – но тут ты слышишь запись и понимаешь: вообще это не так, скорее всего, было. Вот эта бездна восприятия между тем, как мы понимаем книгу, альбом, фото – и как сам автор это воспринимал, это настолько разные вещи…
Т.С.: Ты уже упоминала эту интересующую тебя тему – психологию музыкального восприятия. Ты её изучаешь с научной точки зрения, читаешь исследования?
К.А.: Да-да. Читаю работы по акустике и музыкальной антропологии. Про это на английском довольно много написано. Мне интересно, как это было у первых людей, как они с эхо работали, докопаться до чего-то.
Вообще, жить – это такой психоделический трип. Ты встаёшь – и каждый день столько информации, столько событий, вокруг тебя небо меняет цвет… этого так много, я иногда в сенсорном перегрузе от того, что всего вокруг так много, и есть, и будет, и всего не объять… Было бы тупо, если бы мир был такой серой штукой.
Т.С.: Делёз приводил пример про клеща: его жизненный мир сужен до тактильных ощущений и чувства тепла.
К.А.: Иногда, когда я задумываюсь о таких существах и надеюсь, что все эти злые НКВД-шники переродились в клещей. И какое-то животное их хлопнуло – и всё, и тогда они превращаются в камень и живут 150 тысяч лет в виде камня… Идея возмездия всю планету всегда очень тревожила: «Ну, не может же быть вот так вот плохо!» Но не знаю… Скорее всего, может.
Т.С.: Возвращаясь к музыкальной теории, – в своё время слышал о том, что до определенного момента вся музыка была нестройной, диссонансной, поскольку выработанных принципов создания музыкальных инструментов не было. Это так?
К.А.: Да, если послушать первую инструментальную музыку Африки в исполнении племён, которые никогда ни под чьё влияние не подпадали – она очень нестройная. Настоящую эфиопскую музыку очень сложно слушать, это какие-то там нестройные крики. Но при этом некоторые племена были очень музыкальными, поскольку они имитировали звуки птиц. Например, племена байака до сих пор кочуют по африканским лесам и имитируют голоса птиц и животных. У них чистейшие, стройные голоса. И вот мы приходим к тому, что гармония – это следование природе. А что такое природа? А где начинается искусственность? Например, вьетнамские инструменты европейскому уху покажутся расстроенными, неладными, у них свои микрохроматические изменения, которые, как жесты в индийском танце, значат что-то своё… Европейский строй был сделан для систематизации, для упрощения игры и сохранения её звучания – и ближе к XIX-XX вв. стали выбирать частоту для некоторых нот, чтобы произведение, которое написали в Северной Европе, в Южной звучало точно так же. У японцев тоже была своя стройная музыкальная традиция, они хранили её из своей любви к порядку – и сохранили, ибо до сих пор на кото всё тот же строй, что несколько веков назад. Но насколько изменилось наше ухо под влиянием окружающей среды – это же тоже вопрос, уже из разряда философских. Мы же не можем услышать, как на самом деле звучали, например, русские былины. Да, мы знаем, что были вот такие звуки, вот такие слова – но вдруг, например, дерево для гуслей было другим? Сама его структура, плотность.
Я, кстати, стараюсь не строить инструменты, гусли у меня всегда расстроены. Мне часто пишут: «Боже, тебе что, тюнер подарить?» Много классических музыкантов жаловались: «Я не могу слушать твою музыку, она расстроенная». А я считаю, что народные инструменты сами пусть свой строй найдут. Гусли настраиваешь, они за пару дней расстраиваются – и потом получившийся строй уже не теряют. Они сами знают, как им надо, этот их строй гармоничен по-своему. У меня гусли мастеровые, я их поначалу пыталась настроить в свой строй, и они каждый раз переводились в один и тот же. Ну, я его и оставила, чего мне с ними спорить.
Т.С.: Такой музыкальный демократизм, борьба за права инструментов.
К.А.: Да-да-да, Либертарная музыкальная партия России.
Т.С.: А как ты относишься к атональной музыке – нойзу, эмбиенту, например?
К.А.: Я на днях думала, что нойз, эмбиент, рэп и шугейз питерский, я бы его так назвала, якобы шугейз, который с настоящим шугейзом ничего общего не имеет…
Т.С.: В смысле, современный?
К.А.: Да-да, настоящий для меня шугейз – это My Bloody Valentine, такой рокешник, чуть ли не хэви-метал, тяжёлый жирный звук. Да, и ещё, может быть, вэйпорвейв – это такие жанры, в которые супер-легко вкатиться. Ты можешь читать рэп, ты можешь делать эмбиент, просто нажимая одну кнопку и слушая звуки, которые пишет компьютер. В этом нет высокомерия – у меня самой очень много музыки, когда я просто нажимала одну кнопку и думала: «Вау, как красиво!» Я могла залипать в это часами, и я понимаю восторг людей от каких-то звуков, пускай они делают, что хотят. А, ещё блэк-метал к этой категории относится…
Т.С.: Ты считаешь, что в него вкатиться легко?
К.А.: Там есть определенные правила, соблюдая которые, ты можешь оказаться очень легко в волне. В блэк-метале есть аккорды или аккордовые последовательности, и даже не умея особо изворотливо играть… Нет, пожалуй, блэк-метал из них самый сложный, нужно владеть инструментом всё-таки. Потом уже идёт этот современный шугейз и всё остальное.
Т.С.: Постпанк ещё, буеракообразное что-то…
К.А.: Да-да, тоже, тоже. Нью-вейв ещё, вот эти кассетные переиздания, новые лейблы. Я в Минске жила, там полно этих ньювейверов, хотя это уже совсем не нью, ха-ха.
У меня стоит такой фильтр: нужно услышать отзыв близкого человека, хорошего музыканта, чтобы я стала это слушать. Так много в этих жанрах посредственного, ненужного… И там совсем нет работы души. Человек такой: «О, сейчас я буду играть постпанк, и девочки будут ходить ко мне в гримерку», – ну, или чтобы влиться в какую-нибудь тусовку. Это не очень интересно. И с эмбиентом – многие просто хотят ощутить, что они делают музыку. Я думаю, что музыку могут делать все, только неизвестно, насколько хорошую, насколько она попадет в струю, насколько она будет интересна для твоего виртуального собеседника.
Мне неинтересно это слушать, учитывая, как много на свете музыки классной и неизведанной… Я всё-таки люблю, когда люди подходили с умом, когда они хотели что-то необычное добавить, или какие-то процессы зафиксировали, или как-то интересно свели, или… Я очень люблю группу Ahkmed, такой почти краут. Они всё записывали прямо на репах, у них такой сырой звук, но настолько там много жизни… Слышно, что люди умеют играть, и при этом группа, по-моему, одного диска, как очень часто бывает. Один EP – зато вау. Мне, скорей, такое будет интересно, всё-таки люди старались, чтобы это сделать, а не просто нажали на кнопку.
Т.С.: Кстати о блэк-метале. Ты где-то шутила про свои блэк-метал-записи – или они у тебя правда были?
К.А.: Почему, они есть. Я ж всё время ору, верещу, кричу, какие-то страшные штуки делаю, почему бы и нет. Это один из жанров, который я очень люблю и в который я всё планирую ворваться, но меня всё уносит то на гуслях играть, то ещё что-то… Музыку на гуслях я называю «роу-блэк-металом». Настолько «роу», что даже гитары нет.
Т.С.: Ты в одном из интервью упоминала, как в 13 лет собирала скримо-группу. Что из этого вышло?
К.А.: Ничего не вышло. Насчёт скримо… Проще послушать меня на концерте и сказать своё мнение. Я не могу серьёзно сказать, что играю блэк-метал или скримо, я просто ору под гусли, но довольно жутко и мощно порой, и это пугает людей.
Т.С.: Есть ли у тебя ориентиры в вокале и в игре на гитаре?
К.А.: Да, из певиц мне очень нравится Сьюкси, Нико, они для меня золотой стандарт, но у нас совсем разные голоса, мне сложно ориентироваться на тех, у кого совсем другой тембр. Из более-менее близких это Элизабет Фрейзер из Cocteau Twins. То, как она из своего голоса сделала какую-то великую арфу, блестящий сказочный золотой хрустальный инструмент – это вообще.
Мне нравятся разные традиции пения – например, японская, она вообще не на диафрагме. В консерватории был мастер-класс с женщиной, которая играет на биве, это такая японская гитара XII века, как лютня примерно. И у этой женщины такой голос, что стаканы трясутся в комнате. Она пела в слабенький микрофончик, но её было слышно в огромном консерваторном зале с задних рядов так, что ты: «Господи! Сколько в этой маленькой женщине мощи!» Когда мы её спрашивали: «А вы на диафрагму опираетесь?» – она: «Что это такое?» Они поют животом исключительно.
Когда слушаешь какое-нибудь африканское, марокканское, эфиопское пение – насколько по-разному звучит. Потом, как гуцулы поют – вообще другое. Или там индийцы в своих рагах… Так много разных традиций, и мне очень нравится, что люди в этом ковыряются.
Вчера смотрела передачу про университет гамелана в Калифорнии, они развивают вот эту традицию. И я уже с опаской открыла комменты, думая, что увижу там: «Белые апроприируют нашу культуру!» Но я зашла – а там: «О, круто, спасибо, что храните нашу традицию!»
Это моя больная тема: современные левацкие теории меня бесят. Культурная апроприация меня очень бесит – я много читала текстов по антропологии музыки, вообще по истории музыки, и знаю, что как раз европейцы, самые что ни на есть белые, начинали культуру сохранения музыки. Если бы в 20-е годы они не ездили её записывать, у нас бы вообще ничего не осталось. Теперь мы можем изучать тот же африканский язык барабанов, можем проследить, как он изменился хотя бы за эти сто лет. Какая тут культурная апроприация, если люди очень многое сделали для этой культуры?
Т.С.: Может быть, я не до конца понимаю теорию апроприации, но она ведь скорее про неумное использование, а не про сохранение. Человек, не зная чужую культуру и не интересуясь ей, оперирует её знаками…
К.А.: Например, одевается в костюм гейши на Хэллоуин.
Т.С.: …да, и потом начинаешь продавать курсы: «Как стать гейшей за пять шагов». Вот это апроприация. Но я думаю, что только отбитые люди стали бы обвинять в ней работников культуры, которые её сохраняют.
К.А.: Видимо, я на таких и натыкалась довольно часто, когда смотрела тематические документалки или читала треды на Реддите. Людям не нравится: «Зачем вы лезете в нашу культуру?» Потому что мы её сохраняем вообще-то! Тогда сохраняйте сами, но что-то вы этого не делаете. То, что ты описал – да, это мне совсем не близко, блёв абсолютный, как иммигранты в кокошниках. Меня это, правда, не заденет, себя я считаю человеком никакой культуры, ха-ха.
Т.С.: Никакой?
К.А.: Она настолько смешалась… Превалирующе – русской, но всё-таки я выросла совсем не в России, Азия – мой дом родной.
При этом у меня есть свой триггер насчёт культурной апроприации. Во Вьетнаме я всегда была чужаком, меня часто не принимали вьетнамцы – я для них всегда была «богатая белая», непонятно, что со мной делать, и надо ли делать что-то. И когда я приехала из Вьетнама в Россию, я была чужая, потому что выросла во Вьетнаме и не знаю русских традиций общения. Когда тебя выкидывают из какой-то культуры, говорят, что ты чужак, я на это очень остро реагирую.
Мне не нравятся расистские разговоры о белых, которые реально что-то делают. Это очень нечестно, это меня по-детски злит, потому что я знаю, каково быть белым в небелой среде. При этом для меня они родные люди, когда я вижу вьета, то теплее к нему отношусь, чем к кому бы то ни было. Понимаю, что это очень глупо, что этот человек меня может обмануть через секунду, – но всё равно я расположена к нему. Кстати, забавная штука: через годы после жизни во Вьетнаме ко мне подходили вьетнамцы и разговаривали со мной на вьетнамском. Вот откуда они это понимают? Не знаю.
Т.С.: А ты не владеешь азиатскими языками?
К.А.: Только китайский знаю более-менее. Надо уже ими заняться. Столько планов, столько планов, а занимаюсь чем-то другим.
Т.С.: Даёшь интервью о том, как не занимаешься ими.
К.А.: Да-да, пиздеть – не мешки ворочáть.
Т.С.: Тогда давай про идеологию. Ты говорила, что у тебя был период советолюбия. Сейчас, насколько я понимаю, его и в помине нет. Можешь ли ты себя политически определить – левая, правая, центристка?
К.А.: Не знаю, где либертарианцы находятся на этом спектре…
Т.С.: Ты имеешь в виду: «рыночек порешает»?
К.А.: Да-да.
Т.С.: Это центристская позиция скорее.
К.А.: Мне нравится Михаил Светов, люблю Мишеньку. При этом мне очень понятно, почему люди были повально восхищены коммунизмом – скорее непонятно, как можно сейчас быть им восхищенным, если теория уже доказала, что она не работает, а ты старше 16 лет. Пора немножко иллюзии от реальности отделять. Я солидарна с тем, что мощнейшая культура социализма очень вдохновляющая, будит в человеке не только базовые инстинкты, но и помышления повыше. Многие расстрелянные были истинными партийными коммунистами, хотели делать всё для людей.
Я бы не сказала, что очень политизирована. Мне просто очень нравится идея о том, что есть рынок, есть конкуренция. Сейчас есть Интернет, есть свобода, ты можешь зарабатывать деньги стримами, всё что угодно делать, выходить в денежную сферу, при этом быть самим собой и работать на себя. Такие вещи создают невероятные условия для равенства людей.
При этом, конечно, очень много провисов. Мой друг из «Новой газеты» ездил в Швецию, у них там 20 лет как отменили закон о проституции, она стала полностью легальной. У них по статистике убивают десять женщин в год – а у нас десять тысяч убивают. И тут я думаю: «Блин, пускай уже будет феминизм из всех вообще углов, но десять тысяч против десяти – это безумие. Пускай меня назовут белым апроприатором, пускай будут ненавидеть всех мужчин – но, если это так работает, может быть, это не так уж и плохо?»
Т.С.: Ты имеешь в виду шведскую модель?
К.А.: Нет, в целом феминизм. У них было сделано очень многое для женщин, даже с перегибами некоторыми – не о равенстве, а о превосходстве женщин речь идёт. Но тем не менее…
В целом, мне не нравится третья волна фем-движения, мне не нравится бóльшая часть их идеологии. При этом я какое-то время была феминисткой. Когда я это только для себя открыла, то подумала: «Вау, ого!» Но потом я поняла, что современный феминизм поддерживает худшие вещи в людях – слабость. Не прокачку себя, не силу, а требование для себя каких-то дотаций, особого отношения.
Да, я во многом согласна про привилегии – я себя считаю привилегированной, живу в безопасном месте, по сравнению с Северной Кореей или даже с Вьетнамом, могу много что делать. Меня тут не убивают, не насилуют, хожу с распущенными волосами, поступаю куда хочу и работаю кем хочу. Да, это привилегии, но я не собираюсь от них отказываться. Привилегии – это круто, и человек должен сделать всё что угодно, чтобы их достичь.
Т.С.: А чем это противоречит интерсекциональному феминизму? Не нужно отказываться от привилегий, надо просто понимать ограниченность своего взгляда этими привилегиями и добиваться того, чтобы у людей были такие же возможности, как и у тебя.
К.А.: На бумаге это всё очень красиво. Но когда открываются документы о поступлении в университет, и начинается: «Нам нужно столько-то студентов такой расы, а столько-то – такой», – это бред.
Т.С.: Квотирование?
К.А.: Ну да. Это перегиб. Давайте оценивать учебную сферу вообще не по цвету кожи, не по полу и так далее.
Т.С.: Меритократия, каждому по способностям…
К.А.: Ага.
Т.С.: Насколько я понимаю, твои взгляды не противоречат феминизму в целом. В феминизме есть много точек зрения, например, на ту же проституцию – от легализации до криминализации клиента…
К.А.: Идеи мне многие нравятся, но поддерживать движение мне не хочется. Я не чувствую надобности и интереса поддерживать любое движение, которое сейчас представлено в мире (при этом я не говорю, что я не поддерживаю женщин или фонды помощи им!). Сейчас частенько выходит так, что сами идеи хороши, но их репрезентация в социуме и медиа – ужасны. С феминизмом это произошло потому, что его апостолами стали люди, которые явно находятся в психологической травме, не могут отделить политическое движение от своего внутреннего мира, отчего и получается какая-то каша с говном. И вот эта громкая пена, которую мы видим, самые заметные смывки с движения – это всё ужасно. С этим не хочется себя ассоциировать.
При этом многие из «тихих» феминисток, которых я встречала, занимаются классными делами – поддерживают фонд «Сёстры», например. Я считаю это важным: в целом ведь в России женщины не в самом хорошем положении находятся, это я живу рядом с Москвой и у меня всё более-менее. В Сибири всё совсем по-другому, но даже здесь – поди попробуй подать заявление об изнасиловании, тебя в лучшем случае засмеют. Что не просто непозволительно, но и незаконно.
Однако вся левая идеология построена не на том, чтобы слабому дать руку, а чтобы быть слабым и требовать ещё больше, больше, больше. Это какое-то воспевание убогости. А прикол в том, чтобы дать руку, помочь подняться и сделать равным. Многое, на что я натыкалась, это какие-то претензии, предъявы, нелепые или неуместные. Но что-то хорошее есть, я не буду это отрицать. Мне интересно, что люди делают, но в основном, на бытовом уровне, делают они болтовню.
Т.С.: По поводу личных историй я бы хотел добавить. Мне кажется, сила феминизма в том, что он базируется на эмпатии и сопереживании, он во многом про личные истории проблем, насилия человека над человеком. Как и любое движение за освобождение, за защиту прав, феминизм немыслим без, грубо говоря, жалоб, без того, чтобы человек рассказывал: «Смотрите, со мной или с моими близкими случилось что-то плохое, давайте не будем это замалчивать».
К.А.: С этим я наоборот согласна. Но после того, как я почитала дела репрессированных, мне не жалко московских художниц, которые требуют, чтобы в картинных галереях было одинаковое количество мужских и женских картин.
Т.С.: А, кажется, понял. Давай я перескажу, а ты меня поправишь. Ты говоришь о крупных и мелких задачах – одни люди погибают от голода, а другие хотят, чтобы автобус приходил по расписанию, правильно понимаю?
К.А.: Да-да.
Т.С.: Если сравнивать чисто по объёмам проблем – да, ты права, но в фем-дискурсе принцип: голос должен быть у всех – и у тех, которые на остановке автобусной, и у тех, кому есть нечего. Чтобы не было ситуации: «Твоя проблема не важна, заткнись, давай помогать только голодающим».
К.А.: Я тоже согласна, но мне близок подход, когда мы сначала разбираемся с самой крупной проблемой. У нас проблема: женщин убивают, или их насильно выдают замуж в некоторых регионах. Её нужно выносить на повестку постоянно. Как с делом Дмитриева: как только ослабляется интерес масс, его – раз, и снова сажают. Многие люди даже не знают, что он снова сидит. Все знают, что его освободили…
Т.С.: …все отпраздновали и не хотят во второй раз вовлекаться в это.
К.А.: Да, ибо есть проблемы, которые требуют систематического, а не спорадического подхода, внезапного, спонтанного. И одним «хорошим отношением ко всем тварям Божиим» их не изменить, нужен более глобальный подход.
Не знаю даже, чем подытожить. Если я скажу, что мне совсем не нравится феминизм, это бесчеловечно как-то, потому что они часто за хорошие штуки выступают. При этом выбирать феминизм – значит осознанно сужать борьбу за права человека только до этой повестки, что я отказываюсь делать. Но отдельно хочу подчеркнуть, что очень люблю женщин и женские сообщества, сестринство и понимание друг друга даёт мне мощнейший буст. Это не связано с идеологией, это про людей.
Т.С.: Хочу с этой темы переключиться на повестку дня – на гиг, который Ваня организует.
К.А.: Я очень радуюсь, потому что Ваня – мой большущий друг. Помню, когда Ваня репостнул в «Лукошко» альбом Алёны Кривиллы, кто-то написал: «Почему у вас такое кумовство? Вы всё время постите своих знакомых музыкантов». И Ваня ответил: «Да, мы никогда этого не скрывали, мы дружим с лучшими». Всегда это была добрая, душевная тусовка.
Т.С.: Нравятся ли тебе исполнительницы, с которыми ты будешь делить сцену? И ещё – если бы у тебя была возможность собрать музыкальный фест для женщин, кого бы ты позвала?
К.А.: Тут начинается провис: я вообще никого не слушаю из современников. Я знакома с этими женщинами шапочно, через «Ленина Пакет», но лично мы не виделись ни с кем из них, и музыку я их тоже не слушала, да и они мою, наверное, тоже. Мы существуем в планетарной системе, где центр, Солнце – «Ленина Пакет», а все вокруг тусуются. Все знают друг друга, но не знакомы с творчеством. Это не из какого-то пренебрежения. Тут происходит такая неприкольная вещь: когда у тебя есть кто-то знакомый, близкий, рядом, который записывает музыку, ты очень часто этого не ценишь, откладываешь. Поэтому я даже не буду ничего слушать до концерта и хочу послушать их уже там. Часто концерт бывает намного интереснее записи, и мне нравится, когда первое впечатление – концертное.